Re: цензії

08.04.2024|Ігор Чорний
Злодії VS Революціонери: хто кращий?
Леді й джентльмени, або «Лондонські хроніки» Місіс К
03.04.2024|Марта Мадій, літературознавиця
Фантасмагорія імперського пластиліну
28.03.2024|Ігор Чорний
Прощання не буде?
20.03.2024|Наталія Троша, кандидат філологічних наук
Світиться сонячним спектром душа…
У роздумах і відчуттях
20.03.2024|Валентина Галич, доктор філологічних наук, професор
Життєве кредо автора, яке заохочує до читання
20.03.2024|Віктор Вербич
Ніна Горик: «Ми всі тепер на полі битви»
18.03.2024|Ігор Зіньчук
Кумедні несподіванки на щодень
17.03.2024|Ольга Шаф, м.Дніпро
Коло Стефаника

Літературний дайджест

18.03.2010|09:42|Дружба народов

Захар ПРИЛЕПИН: «Я люблю мир, где "Илиада" и "Одиссея"»

Литературу “нулевых” все чаще обозначают двумя полюсами: Гришковец и Прилепин.

В этом противостоянии Гришковцу отводится функция апологета буржуазной нормы, а Прилепину — проповедника брутального мачизма и бунта. Как всегда, функция плоска и условна, но стереотип восприятия человека и писателя она передает.

Имя Захара Прилепина — автора двух отнюдь не развлекательных романов “Патологии” и “Санькя” и нескольких сборников рассказов, эссе, интервью — на слуху у всех, кто еще считает необходимым время от времени прочитать какую-нибудь новую книжку. Это уже бренд. Сказать, что кто-то принимает Прилепина в его житейской и литературной ипостаси, кто-то нет, — ничего не сказать. Накал критических страстей заставляет вспомнить конец 80-х—начало 90-х. В ход идут все подручные средства — толкование псевдонима, внешность, подробности биографии, обвинения в плагиате, автопиаре и стремлении самоутвердиться, приобщившись к имени классика, обвинения в трусости и отказ в моральном праве писать о войне… Но все чаще книги Прилепина вызывают полемику по существу. И тоже жесткую и “комплексную”: форма—содержание—идейное наполнение. Очевидно, что там есть о чем думать и спорить. Назидательно заметим: равно как есть о чем задуматься по прочтении этих обсуждений и статей и самому писателю.

Последняя по времени его работа — биография Леонида Леонова для ЖЗЛ. Даже после того, как у Прилепина появился сборник интервью с писателями, — это шаг совершенно неожиданный. Книга на выходе. Судить о ней по фрагментам журнальных публикаций сложно. Делаешь стойку на новые факты или наблюдения, на скороговорку или стилистические огрехи… Но главное-то — куда все это вырулит, в какой сложится образ. И, конечно, любопытно, что это соприкосновение с
большим — иным — писательским миром выявит в самом Захаре Прилепине.

Не случайно Прилепин приводит в книге цитату из Георгия Адамовича о Леониде Леонове, подчеркивая, что Адамович ставит планку максимально высокую: “Леонов, мне кажется, все-таки крупнее и значительнее как художник, чем Шолохов. В нем есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли. В нем есть "дрожжи". <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг "взлетит" и в нескольких строках искупит все свои грехи”. Оставим в стороне эпитеты, нам важны здесь критерии оценки и ключевое слово — “дрожжи”. Кажется, именно наличие этих самых “дрожжей” и вызывает интерес к Леонову у Прилепина и к самому Прилепину — у его читателей.

С книги о Леониде Леонове и начался наш разговор.

 

— Захар, вы пишете книги, в которых очевидно задействован ваш, личный реальный опыт. Жанр биографии — это работа с жизненным опытом другого человека, другого времени.

— Отличие, я думаю, даже не во времени, не в атрибутах времени, а в количестве тех рецепторов, которые у того или иного человека, писателя наличествуют. Леонов воспринимал мир другими глазами, слышал другими ушами, чем вижу и слышу его я. И мне крайне интересно сравнивать, как он это видел и как я это вижу. Его ужас и его страсть сравнивать со своим ужасом и своей страстью. У нас разное восприятие жизни. Это помимо того, что он гениальный человек, а я …начинающий литератор.

— Ага, начинающий раскрученный литератор. Рецепторы смирения и скромности.

— Алексей Максимович Горький однажды сказал это Леонову — а Горький понимал толк в писателях: я всего лишь обычный литератор, а вы — великий писатель.

— А почему именно Леонов? Неожиданный выбор.

— Ну да, для многих он неожиданный.

Дело было так. Где-то в середине 90-х годов я стал испытывать раздражение от совершенно очевидного дисбаланса в восприятии литературы ХХ века. Потому что воспринималась она исключительно через призму, прямо скажем, антисоветскую, через либеральную по большей части оптику. И огромный пласт литературы, на мой взгляд, сделанный замечательно и хорошо, из нашего восприятия просто выпал. И я тогда стал бродить по букинистам и скупать буквально подряд всю эту литературу, чтобы самому всерьез с ней ознакомиться и для себя решить — настолько ли это было сделано дурно, что об этом не стоит даже и вспоминать. Я купил тогда собрания сочинений Эренбурга, Всеволода Иванова, Константина Федина, и так далее, и так далее — тех писателей, которые оказались не то что на периферии — их имена исчезли из упоминаний в позитивном контексте, остались только в негативном.

— Сколько вам тогда было лет?

— Двадцать два-двадцать три-двадцать четыре.

— Раньше это было не читано?

— Читано в очень малой мере. В школе этого уже не проходили, в университете, где я учился на филфаке, это тоже уже не проходили или проходили бегло, и поэтому мне хотелось всерьез с этим познакомиться. Я упрямо читал это все подряд целыми собраниями сочинений. Купил собрание Леонова, прочитал первый том, второй, третий… И где-то в середине “Вора” понял, что имею дело с гениальным писателем.

— “Соть” и “Вор” действительно настоящая литература.

— Меня она накрыла. Я стал искать — кто же еще любит Леонова. Выяснилось, что таких людей не очень много. И одним из них оказался Дмитрий Быков, с которым я тогда еще не был знаком. Он тоже всерьез говорил, что это гениальный писатель. Все это у меня где-то в голове хранилось, а потом однажды Быков приехал в Нижний Новгород с поэтическим концертом, я его встретил, мы катались на моей машине по городу, выпивали на берегу Волги. А Быков как раз начал писать “Пастернака” для ЖЗЛ. И он говорит: “А давай ты "Леонова" напишешь для ЖЗЛ?” У меня еще был только первый роман “Патологии” написан, собственно, моя литературная история только начиналась. Я говорю: “Дим, да какой Леонов, прекрати!” Он: “Все, молчи”. Набрал номер “Молодой гвардии”: “Вот тут есть такой Прилепин, молодой писатель талантливый, он будет "Леонова" писать”. На Быкова все тогда магически как-то реагировали. Сказали — ну пускай попробует.

Потом Дима на год пропал, а я потихоньку начал писать. Написал “Санькю”, получил премию, одну-другую-третью, и тут “Молодая гвардия” всерьез заинтересовалась: ты уже автор у нас известный, давай-ка напиши своего “Леонова”.

Я занимался им долго, ни один свой роман я так долго не писал — четыре года.

— А четыре года работы — это что? Чтение? Встречи? Архивы?

— И архивы, и встречи… Понимаете, ведь Леоновская судьба…

— …Он же человек совершенно закрытый.

— Вот именно! Я, когда начал заниматься Леоновым, с ужасом обнаружил, что, скажем, биография Анны Ахматовой или Михаила Булгакова изучена буквально по минутам — достаточно зайти в интернет, и ты все получишь.

— Это уже не просто подробно прописанные, устоявшиеся, это уже “лаковые” биографии. В театральной критике есть такой штамп: “Шекспир устал”, “Чехов устал” — по поводу несчетного количества постановок. Конечно, все зависит от того, кто и ради чего берется ставить, но что-то в этом выражении все-таки есть. Существуют какие-то тексты, герои, писатели, которые уже донельзя затерты, заболтаны. Леонов — фигура противоречивая и так и не разгаданная.

— Наташ, но всем казалось, что, наоборот, известно все. Про Леонова при его жизни выходило ежегодно две-три книги. В советском официозе, из живых писателей он был — наряду с Шолоховым — самой главной фигурой. Советский писатель. Совпис. “Русский лес” издавался буквально каждый год.

— А он и ассоциировался прежде всего с “Русским лесом”.

— И это, к несчастью для него, не самая лучшая ассоциация, потому что
Леонов — это, конечно, не “Русский лес”. Это куда более страшный, и неизведанный, и неразгаданный автор.

Начав заниматься его биографией, я понял, что ею вообще никто не занимался. Там такие пустоты! Если у Есенина или Цветаевой исследователи разбираются, где он или она были три дня, у Леонова есть лет по десять, где вообще не понятно, чем он занимался. Ну, в саду что-то растил. И что — больше ничего не делал? Ничего не понятно ни про характер, ни про взаимоотношения с властью, со Сталиным, с Есениным, с Булгаковым… Оказалось — со всеми встречался, со всеми были какие-то “романы”, странные и страшные взаимоотношения.

В конце концов открылась совершенно чудовищная вещь. Я поехал в Архангельск, стал рыться в документах, и оказалось, что Леонов — маститый советский писатель — был белогвардейским офицером. Это мне просто крышу снесло.

— В советских биографиях было: “в годы гражданской войны вступает в Красную Армию, участвует в боях на Южном фронте, работает в военной печати”.

— Я нашел документы.

— Всегда думала, что это “мелкобуржуазное” прошлое его “зажимает”.

— Все гораздо страшнее и жутче. Он был белогвардейским прапорщиком в составе Северной армии, а отец у него был большой общественный деятель, издавал в Архангельске во время гражданской войны, когда там были так называемые союзники — англо-американско-французская эскадра, — абсолютно пробелогвардейскую, антибольшевистскую газету. Возглавлял Общество помощи Северному фронту. Они были влиты в элиту белогвардейского движения. Леонов имел возможность уехать в эмиграцию, не уехал — по собственной воле: не мыслил своей жизни без России никогда и позднее за это порицал Солженицына, который уехал из страны.

— Солженицын-то не сам уехал — выслали.

— А Леонов остался, еще не очень понимая, что ему предстоит пережить. Когда начались процессы 30-х годов, он вдруг понял, что у него над башкой висит меч, который в любую секунду может опуститься. Если кто-то вскроет подшивки газеты “Северное утро”, которые отец его издавал, где Леонов-старший и Леонов-младший костерят большевиков на чем стоит свет. Кроме того — белый офицер. Все — смертный приговор.

— А как удавалось скрывать?

— Вот этого я не знаю. Периодически приходили запросы в Союз писателей: разберитесь с прошлым Леонида Леонова. Я залез в эти архивы — газеты сильно порезаны, антибольшевистские статьи Леонова из газет вырезаны. Мало того — есть архив Северного фронта. Там было четырнадцать полков. Архив леоновского полка отсутствует, он потерялся уже в советское время. Леонов сам в Архангельск больше никогда в жизни не ездил после 20-го года, но, я предполагаю, какие-то усилия он приложил для того, чтобы все это изъять...

А потом через эту трагедию его молодости и его личной судьбы по-другому стали читаться его произведения. У него через большинство текстов проходит белогвардеец, который живет в Стране Советов и скрывает свое прошлое. Это была такая безумная игра — он в каждом тексте описывал самого себя со всей своей биографией. В советское время читали и думали, что это стопроцентно отрицательный герой, а есть положительные — коммунисты. На самом деле все не так. Сам он говорил — мои произведения семи-, восьмиэтажные, а все бродят по первому этажу. Там слой за слоем смываешь — и новый рисунок проступает. Эти книги, они не то что советские или антисоветские — они в каком-то смысле постмодернистские. Каждый леоновский текст — сад расходящихся тропок.

— Казалось бы, Леонов — писатель, совершенно на вас не похожий. Упрощая, спрямляя: у вас больше действия и психологии, у Леонова — философии. Почему такое притяжение?

— Отчасти это так. Тут можно два объяснения как минимум придумать. Я, как человек куда более эмоциональный, страстный и желающий тактильных соприкосновений с действительностью, ищу свои противоположности, какие-то вещи, которые мне даже чужды. Это одно объяснение. А есть еще иное: Леонов, конечно, и страстный, и безумный, и очень вещественно соприкасающийся с миром человек, мы напрасно считаем его таким художником-философом.

— Наверное, срабатывает стереотип “Русского леса” и “Пирамиды”.

— Да, но на самом деле Леонов из романа в роман, из десятилетия в десятилетие побеждал, нивелировал в себе — писателе — все человеческое.

— Почему?

— В том числе, наверное, и биография на это повлияла — чтобы максимально замаскировать, спрятать, заложить камнями, кирпичной кладкой свое прошлое, свою истинную суть, чтобы никто не добрался. У меня же книга называется “Леонид Леонов: игра его была огромна”. У него всю жизнь была огромная игра со своим прошлым. Периодически она была смертельно опасной. В 37-м году он пишет в газете “Правда” статью “Артиллеристы” — о сталинских артиллеристах — и неожиданно начинает достаточно подробно описывать, каким был быт белогвардейских артиллеристов. А он сам-то был артиллеристом. Зачем нужно это описывать — непонятно. В каком-то смысле это явка с повинной. Могут спросить: Леонид Максимович, а откуда такая осведомленность? Вы что, бомбили наши красные батареи, расстреливали красноармейскую конницу? А он взял и про это написал. При всем своем монументальном соцклассическом образе внутренне он был, конечно, большой забавник. Он без конца дергал смерть за ус, без конца затевал игры с судьбой.

— А он ведь верующий человек был.

— Это другая его игра — и в биографии я этого касаюсь. Леонова описывали как человека, создававшего эпос социалистического мужества и исповедовавшего идеалы гуманизма. Но это совершенно не так. Потому что Леонов — начиная с самых первых текстов и заканчивая “Пирамидой” — всю жизнь бился над разгадкой того, зачем, собственно, Бог создал человека. Зачем Бог создал — есть такое ужасное леоновское слово — “человечину”. Потому что, по Леонову, эксперимент Бога с человеком не удался. Человек никуда не годен, человек изначально ветхое, глиняное, ни к чему не пригодное существо, которое опошлило великий Божественный замысел. Он об этом писал все свои книги. Не про соцстроительство, не про стройки, не про русский лес… По сути, у Леонова был свой личный конфликт с Господом и с Господней волей.

— А по Прилепину как с этим дело обстоит?

— А Прилепин с этим вопросом еще разбирается. Я пока еще не Леонов, чтобы такие задачи перед собой ставить.

— А это вообще вопросы из вашего круга?

— Занимаясь Леоновым в течение десяти лет и четыре года описывая его, я, конечно, тоже стал об этом задумываться, но я еще не набрал такое количество ощущений и такого внутреннего трагизма в себе не чувствую, мне слишком хорошо, как глупому щенку, живется на белом свете, чтобы я мог всерьез про это говорить.

— Самая ваша леоновская книга — какая?

— “Дорога на океан”. Роман, не прочитанный и не понятый и в советское время, и в постсоветское тоже не прочитанный и не понятый. Самая не моя — “Русский лес”, самая моя — “Дорога на океан”. Самая “для всех” конечно же “Evgenia Ivanovna”. Именно эту повесть нужно давать читать человеку, который только знакомится с Леоновым, это волшебная русская проза, одна из ее жемчужин. Кстати сказать, Леонова было бы любопытно экранизировать, потому что… Понимаете, вот в чем счастье в экранизации русской классики? Она дает возможность бесконечного количества интерпретаций текста. Вот как вы говорили в начале нашего разговора про Чехова и Шекспира. Прежде чем они “устали”, их ставили бесконечно. Современные тексты экранизируются один раз, дальше — по дну уже скрежещешь, больше там уже искать нечего. А вот Чехова, или Тургенева, или Толстого, Достоевского можно экранизировать вечно. И в ХХ веке есть такой Шолохов, есть такой Леонов.

— И только?

— Ну, их всего пятеро, по-моему: Булгаков, Набоков, Шолохов, Леонов, Платонов. Мне кажется, что эти пять писателей будут спустя какое-то время равноценны той же самой пятерке Гоголь—Достоевский—Толстой—Тургенев—Чехов.

— А среди советских писателей кто еще остался, по-вашему, непрочитанным?

— Советская литература очень мало прочитана и несильно понята. Всеволод Иванов не очень хорошо прочитан и понят. Ранний — потом что-то с ним произошло и куда-то его восхитительный дар рассосался. Есть несколько вещей у Константина Федина отличных. У раннего Эренбурга и у Эренбурга “среднего” есть отличные романы. Если мы говорим о той литературе, которую принято называть собственно советской. Мы ее отмели, а там многие вещи были сделаны на замечательно высоком уровне.

— Насколько я понимаю, вы считаете, что у литературы 70—80-х уровень уже не тот?

— Это не совсем моя литература — это уже эстетика кухонь, потайного диссидентства. И, прямо скажем, высота трагизма, высота происходящего с человеком, с человечеством и со страной, планка ее поприспущена.

— Шукшин, Абрамов, Астафьев для вас недостаточно трагичны?

— Я люблю шукшинские романы, я люблю “Любавиных”, особенно первую часть, люблю “Я пришел дать вам волю”, потому что это время огромных тектонических сдвигов — революция, восстание Степана Разина. Я не люблю рассказы Шукшина, чудиков его не люблю. Все это юродство по большому счету мне физически неприятно. Я понимаю, что это замечательно хорошо сделано, что это может быть смешно, что это по-настоящему трагично, но я люблю мир, где “Илиада” и “Одиссея”, где извержение вулканов происходит. У Леонова, у Шолохова это все происходит. Невозможно представить себе Шолохова, который после “Тихого Дона” и “Поднятой целины” будет описывать быт даже не казачества, а просто донских крестьян в 73-м году. На фиг это ему не нужно! Он такое видел, там такое происходило! Он и перестал заниматься литературой, потому что ему не за что уже было браться.

— А трагизм — он только от обстоятельств?

— Нет, конечно же трагедии, которые происходят в человеческой душе, они тоже могут быть и предельно высоки, и страшны. Этим и Распутин, и Астафьев занимались. Но мне по характеру ближе вот то — бурление человеческое, человеческое море, извержение вулкана.

— В “Патологиях” отчетливо просматривается не только, скажем так, сюжетная “киносоставляющая”, но и быковский (Василя Быкова) след, эстетическая традиция военной прозы.

— Военная проза в советской России настолько хороша, что подобной прозы просто нет в мире. Я об этом более-менее ответственно говорю, потому что я перечитал все, что переводили, когда составлял год назад антологию военной прозы “Война/War”. То, что было сделано в России, аналогов не имеет. Под этим базис классической литературы, конечно. А потом, Россия очень много воевала и чаще всего, назовем вещи своими именами, воевала хорошо — выходила победительницей.

Если прочитать “Усвятские шлемоносцы” Носова, или даже “Горячий снег” Бондарева, или какие-то вещи Астафьева, раннюю прозу Бакланова, никакой Ремарк рядом не должен стоять. Это литургии, оратории.

— Высокая нота. Хотя по сути я с вами совершенно согласна. И еще бы добавила в ваш ряд Константина Воробьева и Василя Быкова.

Итак, резюмируем: советская литература вами принимается.

— Не просто принимается — пропагандируется. Это одно из сокровищ, которые мы по широте своей душевной и в силу того, что у нас так много богатств, что мы можем какими-то благами легко распоряжаться, вот в силу этого мы про нее забыли. Но если бы какая-нибудь западная страна, скажем Испания, или Португалия, или Греция, имела бы такую прозу, имела бы в запасниках Евгения Носова, Константина Воробьева, Бондарева, Бакланова или Бориса Васильева, она бы культивировала это с утра до вечера. А мы попереиздавали накануне 60-летия Победы и опять забыли.

— А что для вас значит советский опыт?

— Это опыт… как бы его определить… тут много слов надо… Небывалый... Чудовищный... Определивший историю человечества… Крайне важный, отрицать его совершенно невозможно. То, что от него отмахнулись, связано в том числе и со слабостью человеческой породы, которая пыталась на сломе эпохи каким-то образом выстроить свою судьбу, дать себе новое имя, испытать полноту ощущений, пиная то, что уже и так рассыпалось. Я не думаю, что борьба с советским строем, который уже исчез, демонстрировала наше мужество, нашу смелость и высоту наших побуждений. Мне в 91-м году было шестнадцать, и уже тогда, в юности, мне было глубоко неприятно это поругание если не святынь, то того, что определило историю нашего народа в ХХ веке.

— Люди старших поколений жестко делят свою жизнь на “до” и “после” развала Советского Союза. Вам было шестнадцать. Жизнь разломилась?

— У меня разломилась. И ощущения были очень болезненные. Было ощущение, что пляска бесов какая-то происходит. Открываешь газету и читаешь, что Зоя Космодемьянская — проститутка, заблудилась, пьяная, и ее немцы поймали, что Александр Матросов — зэк, что он просто поскользнулся и упал на амбразуру дота…

— А вы были мальчиком, читающим газеты?

— А тогда все читали! И “Огонек”, и “Комсомольская правда”, и много чего еще у меня до сих пор хранится на даче. Я иногда их листаю. И у меня и теперь легкая изморозь брезгливости пробегает по спине и по рукам. Я думаю, это в течение десяти лет продолжавшееся беснование аналогов в истории не имеет. Я, возможно, сейчас был бы более толерантен к русскому либерализму, если бы оно не прошло через меня в течение моей юности.

— И к нацболам пришли поэтому?

— Отчасти. Приход в радикальную политику состоялся, когда я начал заниматься журналистикой, близко общаться с политиками конца девяностых — начала нулевых годов.

— После Чечни?

— После, да. Но то, что я стал политически ангажированным, было связано не с Чечней, а с тем, что я стал близко общаться с этими людьми и их мотивы поведения мне стали тогда понятны. Идеи государственного строительства или сбережения народа им далеки настолько, что даже представить невозможно.

— А что движет такими людьми, как Лимонов?

— Для таких людей, как Лимонов, как минимум не существует интересов меркантильных. Лимонов один из немногих известных мне людей, которых нельзя купить, которым нечего предложить, один из тех людей, которые в своей жизни маниакально последовательны. Я его знаю уже давно, с 96-го года, и вижу, что этот человек, как писал Пастернак, “ни единой долькой не отступился от лица”. Плохая строчка, но суть Лимонова она передает достаточно точно. А все иные люди, участвующие в политике, с легкостью меняют свои убеждения.

— Вы говорите о политической “верхушке”, а…

— …а просто люди — они усталые, они занимаются своими делами, они разуверившиеся, это тоже одно их главных “завоеваний” российского либерализма — то, что людей отучили всерьез доверяться хоть какой-нибудь идее, какому-нибудь слову, какому-нибудь лидеру.

— Трибунным речам и до 90-х не очень-то верили, но то, что вы говорите сейчас, важно: люди живут без идеи, их переключили на частную жизнь — и при этом мы удивляемся, что у нас нет гражданского общества.

— Бесконечная цепь разочарований заставила людей убедиться, что никакой правды нет и нас все равно обманут. Люди самоустранились из политики, бегут таких понятий, как гражданственность.

— Вашим детям сколько сейчас?

— Четыре, пять, одиннадцать.

— Я это вот к чему спрашиваю. В прошлом году для юбилейного номера “Дружбы народов” мы с моей подругой, школьной учительницей из Белгорода, подготовили публикацию сочинений ее учеников: пяти-, шести- и семиклассники отвечают на вопрос “Что ты знаешь о Советском Союзе и причинах его распада?”. Писали без подготовки, в классе. Это дети, которые родились после 91-го года. Большинство из них не знает вообще ничего. Версии распада СССР фантастические: от — в результате Октябрьской революции до — Ельцин распустил, чтобы не отдавать Курилы японцам.

— Я видел эту публикацию.

— Тем лучше. Так вот — допускаю, что можно не знать исторических реалий — в конце концов, они для них уже действительно почти что допотопные, не знать, скажем, сколько республик входило в СССР, но они же не знают ничего о том, как жили их родители, бабушки-дедушки. Значит, с ними просто об этом вообще не говорят. У вас старший ребенок — их ровесник. Вы с ним разговариваете об этих вещах?

— Нет. Я думаю, это даже нормально. Мой старший, конечно, кое-что знает, просто в силу того, что много читает, в том числе и советскую литературу. Но не думаю, что в этом возрасте для них это важно. Я поговорю с ним года через три-четыре. Я не хочу переносить свою... ну как бы это сказать не пышно...

— Свою систему взглядов?

— Нет, муку свою. У них и так проблем полно, а я им еще притащу свои страдания о своей стране. Не хватало еще заразить его социальным негативизмом.

У меня была такая история с сыном. Когда я проводил года два назад в Нижнем “Марш несогласных”, меня задерживали без конца, домой приходили. Это было в конце августа, а 1 сентября сын пошел на линейку и потом говорит маме, моей жене: сегодня к нам приехал губернатор на линейку, все ему хлопали, а я не стал. Такой ребеночий протест: у меня папа — хороший, он не может чего-то делать неправильно, почему его дергают… Он пока еще встраивается в мир. Когда он будет уже социально адаптирован, я обо всех этих вещах поговорю, и о Советском Союзе тоже. Я в свои тринадцать—четырнадцать лет уже знал всё — по крайней мере так, как мы все представляли свою историю в те времена. А вот сегодня мы ее никак не представляем. Никак не разберемся ни с тем, что такое монархия, ни с тем, что такое наше советское прошлое, ни с тем, что такое наше настоящее.

— А есть сейчас идея, способная объединить общество?

— Осталась, пожалуй, одна идея, на которой может подняться общество. Возможно, она не самая лучшая, возможно, она даже худшая, но ввиду того, что все идеологии ХХ века были подвергнуты обструкции, в том числе и социалистическая, и либерально-демократическая, осталась только одна идеология, которая может людей сплотить, — это идеология националистическая.

— Скомпрометированная более всего. Мир уже прошел однажды через фашизм, Захар.

— Фашизм был, но не надо весь и всякий национализм путать с фашизмом. Это крайняя степень, а крайняя степень есть у всего — и у любви к детям, и у любви к женщине, у страсти, у нежности, у всего есть крайности, которые могут привести к катастрофическим результатам. Фашизм — это одна идеология, а национализм — чувство почвы, чувство родства со своей родней, со своей землей и народом — это и есть то истинное и врожденное, что может людей сплотить. Другой вопрос, что вы совершенно правы и это может обернуться какими-то немыслимыми катастрофами. И государство национальную карту пытается активно использовать, насаждая госпатриотизм, и даже эту, врожденную, несомую в кровотоке идеологию, опошляет. И в конце концов не остается ничего, ради чего мы могли бы, что называется, взяться за руки все вместе.

— Давайте-ка опять немножко собьем пафос, а то после таких речей вам, видимо, всегда задают глубокомысленный вопрос о том, что для вас важнее — политика или литература.

— ( с издевательским наигрышем ) Для меня главное — жизнь во всех ее проявлениях.

А если серьезно, Наташ, я бы бросил политику, если бы… Я и литературу тоже бы бросил. Сидел бы где-нибудь на берегу…

— Вы что, ленивый человек?

— Нет, ну как? — я с удовольствием ничего не делаю, но, если нужно, сажусь и начинаю работать.

— Судя по СМИ, какая-то невероятная активность — помимо политики и собственно литературной работы — презентации, интервью, блоги, эфиры, ярмарки, премиальные жюри… Нравится “светиться”? Или это эффект публичности?

— А когда я наблюдаю людей вокруг себя, мне кажется, что они совершенно нерационально используют свое время. Я часто про это слышу, наверно, уже почти как Дима Быков. Но я знаю, что если бы я хотел, то делал бы втрое больше. Я в основном-то брожу с друзьями, или с детьми, или с любимой женщиной и потребляю разные напитки.

— У многих моих коллег, в том числе и у тех, кто с интересом встретил ваши романы, и у меня тоже в последнее время появилось как раз совершенно противоположное впечатление: суеты.

— У меня?

— Ну в самом деле – чуть ли не каждая опубликованная строчка сбивается в книжку. Моя “редакторская” рука все время тянется что-то поджать, убрать нестыковки, стиль почистить. Вас не тревожит то, что вы — вольно или невольно — становитесь “проектом”? Ни дня без строчки. В год по книжке.

— Да нет, это моя собственная воля. Часто пишут, что вот Прилепин написал два романа, два сборника рассказов, а потом начинает издавать все подряд, мало того, издает не только то, что пишет сам, но и то, что читает, — имеются в виду антологии рассказов о войне и революции, которые я составил. Я думаю, что, находясь на каком-то уровне известности а я, без кокетства, небезызвестный человек в писательском мире, — ты, что бы ни делал, всегда будешь не прав. Писал бы каждый год по роману, говорили бы — многостаночник. Если бы писал один роман в пять лет, говорили бы, что Прилепин исписался, ему нечего сказать. Как ты ни поступай, все равно будешь не прав.

Я вот сделал сборник интервью, мне за него совершенно не стыдно, он раскупился за две недели. Значит, людям это интересно, люди хотят про это читать. Допечатали тут же второй тираж. Я выпустил сборник эссе тут же получил 600 писем с откликами. Мне очень много пишут писем. У меня пять почтовых ящиков, они каждый день полны. Люди свои судьбы рассказывают. Бабушки называют внуков моим именем.

— Да ладно!

— Офицеры пишут. Из провинции. Крестьянин какой-то нашел интернет в соседнем городке, написал письмо…

— А хоть кому-нибудь отвечаете?

— Я стараюсь почти всем отвечать хоть два-три слова ( смеется ). Я мог бы еще два тома переписки издать своей. Не проблема. Поэтому мне за свои книжки не стыдно.

— Любите, чтобы вокруг было много людей?

— Люблю, и их всегда много. Все прошлое лето провел в окружении человек двадцати пяти — у меня есть дом в деревне на реке Керженец.

— В вашей книжке интервью с писателями, которую вы упомянули, тоже многолюдно — три десятка человек. А она-то как возникла?

— Я очень любопытствую к людям. Была бы моя воля, сделал бы книжку интервью с людьми самых разных профессий — сел бы в машину с дальнобойщиком и поговорил, пришел к нянечке в детский сад…

— А что мешает? Такая книжка вышла года три назад в Италии. Автор — прозаик из поколения “молодых каннибалов” Альдо Нове. Ему чуть за сорок. У нас его знают по сборнику рассказов “Супервубинда”. Гиперреализм, чернуха и эпатаж. Недавно на сайте “Частный корреспондент” появился перевод примерно половины его новой книги — тех самых интервью. “Меня зовут Роберта, мне сорок лет, я получаю 250 евро в месяц…” Кстати, написал он ее по заказу коммунистической газеты. Герои — поколение, у которого нет будущего, первое поколение детей, которые живут хуже своих родителей. Новые бедные. Умные, думающие, работящие, активные, имеющие профессию, образованные. Дизайнер, учитель, рабочие, пастух… И проблемы, очень схожие с нашими сегодняшними: есть образование, но нет работы, цены на жилье не позволяют иметь собственной квартиры, родители-пенсионеры выручают, когда нет постоянного заработка, идеология сменилась рынком, приватизация обернулась безработицей, мучит осознание того, что их поколение живет, проедая капиталы, накопленные в прошлом.

Книжка интервью с писателями, это, конечно, интересно…

— Ну, это то, что просто близко лежало, понимаете? Я с ними общаюсь, встречаюсь, мне не хотелось тратить это время впустую. В такой книге тоже есть свой смысл — большая часть этих писателей читателю неизвестна. Это не две тысячи четвертое интервью с Робски и Акуниным. Даже для меня каждый разговор был открытием. Это не лишняя работа. И эти люди, они тоже не совсем писатели, многие из них тоже работают черт знает где.

— И то, что вы задаете перекрестные вопросы, тоже интересно. И то, что ваши собеседники — очень разные люди и по возрасту, и по взглядам, и по опыту. Но подобные книги были, есть, и потом — все-таки эту внутрилитературный сюжет. Понимаете, Захар, по нынешним временам — это пирожное. А вот те итальянцы — это насущно, это хлеб.

— Я об этом тоже в последнее время думаю и обязательно этим займусь.

— Такое впечатление, что вы пытаетесь перепробовать в литературе все, что только можно.

— А мой идеал писателя — Алексей Николаевич Толстой, один из немногих писателей в России, который мог делать если не все, то очень многое, то, что не умеет никто: написать два великолепных фантастических романа, эпопею “Хождение по мукам”, восхитительный исторический роман, детскую сказку… Это же чудесно, когда один человек все это умеет делать. И это конечно же для меня абсолютная мечта.

— А скоро ли появится обещанный “семейный” роман?

— Он не появится, наверно. В ближайшие годы не появится. У другого Толстого — у Льва Николаевича, конечно, есть ранний роман “Семейное счастье”, который мало кто знает, но все-таки главный “семейный” роман, может быть, во всей мировой литературе — “Анна Каренина” — он написал почти в пятьдесят. Для “семейного” романа, если ты не Шолохов, нужен какой-то более серьезный набор опыта. Те открытия, которые я для себя в своей жизни совершаю в двадцать два года, они в двадцать семь оказываются недейственными. В двадцать семь лет совершаю — они опять оказываются недейственными, в тридцать три — еще одно, а в тридцать
четыре — совершенно другое. Нужно каким-то образом себя умиротворить, устаканить, а потом уже разбираться с такими вещами. Пока же я реальность воспринимаю страстно, бурно, а это не те качества, которые для “семейной” книги пригодны.

— А для чего пригодны? Какая книжка пишется?

— Пишется одна злая социальная книжка.

— Роман?

— Да, роман. Там дети будут фигурировать, я надеюсь.

 

Беседу ведет Наталья Игрунова 

 




Додаткові матеріали

09.12.2008|09:11|Новинки
Захар Прилєпін. «Пацанські оповідання»
Захар Прилепин. Место действия: прошлое
Захар Прилепин. Чувствительный революционер
Прилепин – Шаргунов: Где живут настоящие русские?
19.08.2009|23:46|Події
Захар Прілєпін: В Росії майже не пишуться книги, які можна було б показати мамі
31.08.2009|07:50|Re:цензії
Захар Прілєпін: «Мені дуже сподобалися дві книжки Володимира «Адольфича» Нестеренка»
коментувати
зберегти в закладках
роздрукувати
використати у блогах та форумах
повідомити друга

Коментарі  

comments powered by Disqus


Партнери